- А потом я вдруг очнулась. Незадолго до полуночи... Все врачи были в шоке, они были уверены, что всё, конец. Мне потом сказали, что в их практике после таких травм никто не выживал... Но мне повезло, видимо... Благодаря тебе...
   Серега смотрел в ее глаза и не говорил ни слова. Они просто молча стояли друг перед другом, не замечая, что дождь давно перестал. С неба шел мягкий белый снег...
Папа, знаешь, я давно хотела поговорить с тобой...
   Знаешь, я давно хотела поговорить с тобой. Да только времени, вот, всё как-то не было. А, может, и было. Только к разговору я была не готова.
   Я всегда представляла, что сяду напротив тебя, и в глаза тебе смотреть не буду… Я к окошку отвернусь молча. И услышу за спиной щелчок зажигалки, и дымом запахнет сигаретным… Я тоже закурю. Я с шестнадцати лет курю, папа… Ты не знал? Догадывался, наверное. Ты у меня боксёр бывший, у тебя нос столько раз сломан-переломан, что ты и запахи давно различать разучился… А я пользовалась этим. Сколько раз я приходила домой с блестящими глазами, насквозь пропитанная табачным дымом, а ты не замечал… А замечал ли ты меня вообще, пап? Ты всегда мечтал о сыне, я знаю. Вы с мамой даже имя ему уже придумали - Максимка. А родилась я… Первый блин комом, да? Наверное. Поэтому через четыре с половиной года на свет появилась Машка. Ты думаешь, я маленькая тогда была, не помню ничего? Помню, пап. Не всё, конечно, а вот помню что-то. Помню, как плакал ты, положив на рычаги телефона трубку, сразу после звонка в роддом. Плакал и пил водку. А потом ты молиться начал. По-настоящему. Вот как попы в церкви читают что-то такое, нараспев, так и ты… Я так не умею. Хотя всегда хотела научиться. Вернее, хотела, чтобы ты меня научил, папа… Может, ты бы меня и научил, если бы я попросила. А я ведь так и не попросила. Просить не умею. Как и ты. Ты молился и плакал. А я смотрела на тебя и думала, что, наверное, случилось что-то очень важное. И не ошиблась.
   Машка стала для тебя сыном. Тем самым Максимкой… Твоим Максимкой. Ты возился с ней с пелёнок, ты воспитывал её как мальчика, и это ты водил её семь лет подряд в секцию карате. Ты ей кимоно шил сам. Не на машинке, нет. Я помню, как ты выкройки делал на бумаге-миллиметровке, а потом кроил, и шил. Руками. Своими руками…
   Я завидовала Машке, папа. Очень завидовала. И вовсе не тому, что у неё было всё: лучшие игрушки, новая одежда… Нет, я завидовала тому, что у неё был ты. А у меня тебя не было. А ты мне был нужен, пап. Очень нужен. Мне тоже хотелось быть твоим сыном. Я и грушу эту твою самодельную ногами пинала, и на шпагат садилась со слезами – и всё только для того, чтобы быть как Максим. Или, хотя бы, как Машка… Не вышло из меня каратистки. Какая из меня каратистка, да, пап? Самому смешно, наверное… Зато я музыку любила. Хотела научиться играть на пианино. Маше тогда года три ведь было? С деньгами, помню, было туго. А я очень хотела играть на пианино… И ты купил мне инструмент. В долги влез, но купил. И сам пёр полутонную махину к нам на второй этаж… У тебя спина потом болела долго, помнишь? Нет? А я помню, вот. Сколько я в музыкальной школе проучилась? Года два? Или три? Совсем из памяти стёрлось. Мне так стыдно тогда было, пап… Так стыдно, что я была плохой ученицей, и у меня не было таланта, и пианино мне осточертело уже на втором году учёбы… Прости меня.
   Знаешь, мне тогда казалось, что ты совсем меня не любишь. Это я сейчас понимаю, что ты воспитывал меня так, как надо. И мне, спустя многие-многие годы, очень пригодилось оно, воспитание твоё. Ты учил меня не врать. Ты меня сильно и больно наказывал. Именно за враньё. А врать я любила, что скрывать-то? Ты никогда не ругал меня за плохие отметки или за порванную куртку… Ты просто смотрел. Смотрел так, что я потом очень боялась получить в школе двойку. И ведь не наказывал ты меня за это никогда. Ты смотрел. И во взгляде твоём злости не было. И не было раздражения. Там было разочарование. Во мне. Как в дочери. Или как в сыне? Не знаешь? Молчишь? Ну, я не стану лезть к тебе в душу.
   А помнишь, как мы с тобой клеили модель парусника? Ты давал мне в руки каждую деталь и говорил: «Вот это, дочка, мидель шпангоут, а это – бимс..», а я запоминала всё, и мне очень интересно было вот так сидеть с тобой вечерами и клеить наш парусник. Ты потом игру ещё такую придумал, помнишь? Будто бы в нашем с тобой кораблике живут маленькие человечки. И они выходят только по ночам. Мы с тобой крошили хлебушек на палубу, а утром я первым делом бежала проверять – всё ли съели человечки? Уж не знаю, во сколько ты вставал, чтобы убрать крошки, но я караулила парусник всю ночь, а к утру на палубе было чисто…
   А ещё ты всегда учил меня быть сильной. Учил меня стоять за себя. Драться меня учил. И я научилась. Может, не совсем так, как ты объяснял, но научилась. Зато я разучилась плакать… Может, оно и к лучшему. Ведь мужчины не плачут, верно, пап? Вспомни-ка, сколько раз в жизни ты за меня заступался? Не помнишь? А я помню. Два раза. Первый раз, когда мне было десять лет, и меня побил мальчишка из моего класса. Может, я б и сдачи ему б дала, как ты меня учил, но он меня по животу ударил, а живот защищать ты меня не научил почему-то… И я впервые в жизни прибежала домой в слезах. И ты пошёл за меня заступаться. Помню, как отвёл ты в сторону этого, сразу зассавшего, мальчика, и сказал ему что-то коротко. А потом развернулся, и ушёл. Так я и не знаю до сих пор, что же такое ты ему сказал, что он до девятого класса со мной не разговаривал.
   И второй раз помню. Мне тринадцать было. А в школу к нам новый учитель физики пришёл. Молодой, чуть за двадцать. Он у нас в подъезде на лестнице сидел, меня ждал, цветы мне дарил, и духи дорогие, французские… И я тогда сильно обиделась на тебя, папа, когда ты пришёл в школу, и на глазах у всего класса ударил Сергея Ивановича, и побелевшими губами процедил: «Ещё раз, хоть пальцем…» Не понимала я тогда ни-че-го… Вот и все два раза. А сколько потом этих раз могло бы быть, и не сосчитать… Только к тому времени я научилась защищать себя сама. Плохо, неумело, по-девчачьи… Но зато сама. А ты видел всё, и понимал. И синяки мои видел, и шрамы на моих запястьях. И никогда ничего не спрашивал. И я знаю, почему. Ты ждал, что я попрошу тебя о помощи.   Наверное, ты очень этого ждал… А я, вот, так больше и не попросила… У тебя были дела поважнее, я же понимала.   Ты растил Машку. Свою… Своего… Всё-таки, наверное, сына. А я растила своего сына. Одна, без мужа растила. И учила его не врать. И наказывала строго за враньё. Поэтому он у меня рано разучился плакать.
   А потом Машка выросла. И я выросла. И даже твой внук – тоже вырос. И вот тебе, пап, уже пятьдесят четыре. И мне двадцать девять. И Машке двадцать пять. Только где она, Машка твоя? Максимка твоя? Где? Ты знаешь, что она стесняется тебя, знаешь? Ей стыдно, что её отец – простой мужик, без образования, чинов и наград. Ей стыдно за твои кроссовки, купленные на распродаже, стыдно за твои татуировки. А мне – мне не стыдно, ясно?! Мне пофиг на образование твоё, на награды, которых тебе не дало государство, и на чины, которых ты никогда не выслужишь. И я люблю твои татуировки. Каждую из них знаю и люблю. И ты никогда не называл их «ошибками молодости», как любят говорить многие. Ты тоже их любишь.
   Я не Машка. И я не Максим. И, наверное, мы с тобой когда-то давно просто упустили что-то очень важное… Зато я знаю о твоей мечте, папа. Я знаю о твоём слабом месте. Ты никогда не видел моря… Никогда. Помнишь, как в фильме «Достучаться до небес»? «Пойми, что на небесах только и говорят что о Море, как оно бесконечно прекрасно, о закате который они видели, о том, как солнце, погружаясь в волны, стало алым как кровь, и почувствовали, что Море впитало энергию светила в себя, и солнце было укрощено, и огонь догорал уже в глубине. А ты, что ты им скажешь, ведь ты ни разу не был на Море, там наверху тебя окрестят лохом…»
   Ты никогда не был на море. А всё потому, что ты слишком, слишком его любишь… Мы с твоей племянницей хотели тебя отвезти туда, на песчаный берег, а ты не пошёл. Ты сказал нам: «Я там останусь. Я уже никогда не вернусь обратно. Я там умру…»